понедельник, 3 июня 2019 г.

Сочинение по тексту Астафьева про Митрофаныча и Паню


ИСХОДНЫЙ ТЕКСТ
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.

 — Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. — Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник…
 — Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
 Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
 — Что ты?! Что ты?! Бог с тобой…
 — Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
 — Да не пугай ты меня-а-а! — Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
 Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шароховатые» — вспомнил он. Паня припала к его плечу:
 — Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
 Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Она так переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
 «Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
 — Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
 — Ну уж…
 — Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, — и сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
 Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, а когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
 — Эко вас, окаянных! — заворчала Панина мать в сенях. — Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
 У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха и самое больное место.
 «Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, — отколупывать от сердца надо…» — Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
 Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
 Соловьем залетным
 Юность пролетела…
 И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть — и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
 Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»
 И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
- Захмелел я  что-то, мать,  совсем,- тихо сказал Сергей Митрофанович.-
Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
     - Еще тую. Про нас с тобой.
     - А-а, про нас? Ну, давай про нас.
     Ясным ли днем,
     Иль ночью угрюмою...
     И  снова  увидел  Сергей  Митрофанович  перед  собой  стриженых  ребят,
нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них,
только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
     Старухи  на  завалине  слушали  и сморкались.  Панина мать  распевно  и
жалостно рассказывала в который уж раз:
     - В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
     - Да и то посуди, кума:  если бы  все по асамблям да по  хорам, кому бы
тогда воевать да робить?
     - Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек
может. А  талан богом даден. Зачем  он  даден? Для дела  даден.  На утешенье
страждущих...
     - И-и, голуба-Лизавета, талан у  каждого человека есть, да распоряженье
на него не выдано.
     - Мели!
     - Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан
- делать другим людям добро  - все одно есть. Да вот пользуются этим таланом
не все. Ой, не все!


СОЧИНЕНИЕ

Астафьев пишет о том, что в трудной этой жизни, с войной и одной ногой, с «ссадиной мужицкой» (старшина катера, с часами на руке, лишил девичества будущую жену) Митрофаныч ни разу не сказал жене, что любит её. И совсем забыл петь. А когда запел по её просьбе, оказалось, что своим пением сказал всё без слов: и про войну, и про любовь, и про горе, и про радость. А бабки сказали, что это талант (вероятно, говорить о главном, в этом задача искусства) и что Митрофаныч талантом этим не воспользовался; и ещё про добро, что «один талан - делать другим людям добро - все одно есть. Да вот пользуются этим таланом не все. Ой, не все!» - говорили старухи.
Астафьев же, я думаю, считает, что талантом Митрофаныч пользуется по делу (как и Паня, его жена, «научилась понимать, что и когда говорить надо»), не растрачивает его по пустякам (как не говорит о своей любви, потому что «уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно»): искусство говорит о самом главном, но не словами, а поэзией, что ли, которая, если она настоящая и если она правда, - талант, данный богом.
С другой стороны, весь текст Астафьева – объяснение в любви. Сергей Митрофаныч и Паня прожили вместе целую жизнь, вероятно, как говорится, «всяко было», и полюбил Митрофаныч на войне, в отдалении «да всё открыться стыдился», и Паня стыдилась, переживаала. И вот когда Митрофаныч с горечью почувствовал: ««Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! «И слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер», - и с болью сказал: «Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?» - Паня испугалась. Но когда Митрофаныч запел, Паня всё поняла и «с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его». И Сергей Митрофаныч пел «Еще тую. Про нас с тобой» и про стриженных ребят, вероятно, призывников, про их любимых, «только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед».
Думаю, о такой любви пишет Чехов в финале «Дамы с собачкой», что Гуров и Анна Сергеевна любили друг друга, как родные люди, как селезень и утка. Они тоже, кстати, вместе пели, «Летят утки…», кажется.
А ещё что-то подобное про людей и про важное в жизни понял Яков Бронза, гробовщик из чеховской «Скрипки Ротшильда».


 395 слов

Комментариев нет:

Отправить комментарий